Антология выстаивания и преображения. Век XX
  



Воспоминание о капле добра.



Гамлет.Как же он сошел с ума?..
Первый могильщик. Да именно так, что лишился рассудка.
Гамлет. На какой почве?
Первый могильщик. На датской, на датской.
Я здесь могильщиком с молодых годов...

В. Шекспир. "Гамлет"
V акт, сцена 1-я. Кладбище

В сентябре 1951 года я очутился в подвальной одиночке внутренней тюрьмы на Малой Лубянке.

Камера от тумбочки до двери была длиной в три с половиной шага, чуть длиннее кровати, рядом с которой эта тумбочка стояла. До потолка при своем невысоком росте я доставал согнутой в локте рукой. Усевшись на кровать и прислонясь спиной к стене, нельзя было даже как следует разогнуть ног: они упирались в противоположную стенку.

В дверь была врезана "кормушка" - четырехугольник на петлях с нижней стороны. "Кормушка" запиралась снаружи, и охранники ее откидывали для выдачи пищи, вызовов к следователю и дисциплинарных замечаний.

Окон в этом аккуратном каменном ящике не было вовсе; вялый, неживой тюремный воздух втекал из коридора через зарешеченное с двух сторон квадратное оконце над обитой железом дверью. Между решеток там горела лампочка, которую я прозвал "недреманым оком" или "лампочкой Ильича". "Око" приглядывалось ко мне ровным, желтым светом, и свет этот, наполнявший камеру день и ночь, был мерзок, как пожелтевшая и тухлая застойная вода.

Охранники двигались по коридору, тоже затопленному этим светом, бесшумно, как рыбы. Они старались подобраться к двери тихо, неожиданно лязгнуть глазком, как затвором, чтобы поймать добычу на чем-нибудь недозволенном - на попытке сидя уснуть после ночного допроса или просто прислониться спиной к стене, или даже сыграть с самим собою в шашки на картонке из-под сигарет, расчерченной горелой спичкой (крохотные "шашки" можно было сделать из того же материала).

Охранники и говорили как-то по-рыбьи, открывая рот, но совсем без голоса, одними движеньями губ и хриплым горловым шепотом:

- На "А"!

- Айхенвальд! - тоже шепотом, но сдавленным, непрофессиональным, откликался я.

- Имя-отчество!

- Юрий Александрович!

- Год рожденья!

- Тысяча девятьсот двадцать восьмой!

- Без вещей, быстро! - харкал шепот.

Обыкновенно это значило, что поведут на допрос.

Тишину по всей длине дня размечали хриплые шепотки, лязг глазков, скрип кормушек, звон ложек и мисок при раздаче пищи.

Авторы этой тюремной лубянской симфонии в середине тридцатых годов угодили сюда же, а потом их могилы поросли чертополохом. Но скорее всего и чертополоха не было, а просто сожгли убитых и высыпали пепел на свалку. Впрочем, если кого и добивали в этой внутренней тюрьме, то еще этажом ниже. Был такой этаж. Оттуда ко мне в камеру во время поверки, когда дверь открыли, вдруг шмыгнул крысенок. Я вовсе не страдал от одиночества и не захотел с ним подружиться. Поэтому я кинулся на него стучать в обитую железом дверь.

Толстая баба, тюремный сержант с ватной мордой, - пояс на ней сидел, как на бочке обруч, - уверенно ответила:

- Не должно быть крысы.

Но дала мне швабру пошуровать под кроватью и чуть приоткрыла дверь. Тут крысенок и выскользнул в коридор, а оттуда к себе.

Ведь не могло быть так, чтобы могучее Министерство Государственной Безопасности не сумело справиться с крысами в собственном доме. Стало быть, имелось у крыс в этом доме и свое назначение.

Вот только чем их там кормили?

И откуда брались сами эти надзиратели - и крепкие мужики в начищенных сапогах, и дородные, медлительные, злые бабы в погонах, оплывающих по круглым плечам?

Среди вертухаев были особенно вредные, были никакие, но все они, оставаясь разными, как листья на дереве, в то же время казались мне похожими, как голенища их же сапог. Хотя именно голенища были у них разные. Пожилой, низенький старшина, например, носил сапоги по-кавалерийски, с голенищами, натянутыми до самых колен, во всю длину гладкими и начищенными.

Наоборот, вертухай по прозвищу "Гамлет" носил сапоги по-деревенски лихо, частой, густой гармошкой.

Но мне-то какая ото всего этого была разница?

"Гамлетом" я прозвал вертухая в сапогах гармошкой за то, что лоб у него был высокий, щеки впалые, нос с горбинкой, а рот горестно сжат. По большей части вертухайские физиономии были вылеплены словно из прокисшего теста, а у этого в лице были живость, характер.

Вертухай "Гамлет" был большой сволочью.

Однажды он заметил, что я хожу по камере и шевелю губами. Это я читал очередную лекцию по истории русской поэзии - одну из тех, что помешали мне впоследствии принимать законопослушную науку всерьез. Камера моя была полна табачным дымом, оттого что в ходе лекции я курил: моя аудитория не возражала против этого. Зато кубатура камеры была такова, что после нескольких сигарет воздух из коридора ко мне уже не попадал. В коридор же из камеры валили, наверное, клубы дыма.

- Чего бормочешь? - прошипел "Гамлет", открыв "кормушку".

- Ничего, начальник, - ответил я, пожав плечами.

"Гамлет" захлопнул "кормушку", а я принялся за свое. Теперь я шевелил губами, делая три шага спиной к глазку, а когда делал три шага глазку навстречу, - говорил только мысленно.

Однако "Гамлет" мне в отместку вдруг захлопнул "форточку", внешнюю дверку моего решетчатого окошечка. Мы с "недреманым оком" остались утопать в дыму. Так мне и пришлось плавать в плотном синеватом облаке, пока не отворил "форточку" кто-то из новой смены.

Как-то уже после раздачи хлеба и кипятка, окрашенного чем-то загадочным в коричневый цвет, вдруг звякнул у "кормушки" засов (значит, на допрос!); она скрипнула, открываясь (сейчас прошипят: "На "А"!); наконец открылась, и на ней появилась хлебная "пайка" - горбушка с куском, приколотым сверху щепочкой.

- Мне уже давали, - прошептал я.

- Бери, бери быстрей! - выдохнул шепотом - но совсем по-человечески - охранник. Я схватил лишнюю, неположенную пайку, и кормушка захлопнулась.

Я в то время еще не настолько оголодал, чтобы схватить пайку сразу: тут ведь могло случиться недоразумение, а ниже моего достоинства было попадаться на обмане перед этой откормленной безликой нелюдью, которой другого дела на свете не нашлось, кроме как стеречь "несчастных по темницам".

Но после слов охранника сомнений не оставалось. Да и сунул-то он мне эту пайку воровато, тишком, понимая, что поступает против службы. Этот сержант, впрочем, был помоложе других, и его румянец, в свете негасимых желтых огней казавшийся коричневым, еще не расплылся в мутную желтизну, как у других его здешних однополчан.

Среди них был один долговязый старшина с костлявым, желтым лицом, уныло вытянутым книзу. Этот был много старше меня (мне тогда было двадцать два года). Ничем он среди других ни тогда, ни потом не выделялся, делал замечания, если что, каркал и шипел, вызывая шепотом на допрос...

Однажды он меня вызвал "без вещей", но не к следователю: пришла моя очередь мыть уборную. Я бодро выплеснул воду из ведра на пол и тут убедился, что стока в полу нет, а лужа озером разлилась по всему полу и уничтожить ее нет никакой возможности.

Два года назад после первого ареста я сидел тут же, но этажом выше, в общей камере, переделанной, как говорили, из гостиничного номера. И вот с постыдным для зэка легкомыслием - настоящий зэк должен помнить особенности всех тюрем, где побывал, - я забыл о собственном опыте.

Вертухай же стоял в дверях, расставив ноги, как и подобало эсэсовцу с антифашистской картинки, и смотрел свысока на мою бессильную возню. Вдруг он сказал:

- Эх, сынок... Дай-ка тряпку.

Я до сих пор помню свою растерянность и то, как звякнули тюремные ключи, когда он нагибался.

Теперь я стоял на его месте у двери в полном остолбенении и смотрел, как справа налево и слева направо, в такт движениям рук, ходят его старшинские погоны - золотые нашивки по темно-синему. Так он все за меня и убрал.

Кончив убираться, он сказал:

- Пошли!

Я, не дожидаясь команды, взял руки за спину и отвечал:

- Спасибо.

Он проговорил на это:

- Ничего, еще поживешь. Молодой. - И тут же звонко ударил ключом о пряжку, предупреждая своих, что сейчас поведет зэка.

Я вовсе не хочу сказать, что сержант, сунувший мне лишнюю пайку, или этот старшина были хорошими людьми. Если б эти двое были хорошими людьми, они бы не смогли закрывать и открывать вентилятор в карцере. Вентилятор гнал с улицы охлажденный воздух, чтобы человека в карцере корчило от стужи.

Женщин в карцере при мне не было. Но я слышал, как плачут мужчины.

- Тихо! - харкали, хрипели, шипели охранники, в том числе и эти мои двое.

Так что ни сержант, который дал мне неположенный кусок хлеба, ни старшина, который вымыл за меня уборную и даже сказал "сынок", не могли изменить ни тюремного порядка, ни моей судьбы, да вовсе и не думали об этом.

Просто каждый из них подчинился мгновенному импульсу жалости - не вообще к людям, а именно ко мне. И вот этот ни на чем не основанный, часто наказуемый, всегда бескорыстный импульс сострадания к другому я и называю "каплей добра".

Это "капля", потому что это - слеза.

Слеза души по самой себе.

В океане зла эти капельки ничего изменить не могут. Но они и не растворяются в нем. Они живут во зле, - но отдельно от него, несродно, ни с чем не связанно, словно замкнутые в себе капли ртути. Они разъедают природную жестокость по-звериному здоровой души.

Скажут, в истории России эти слезинки добра, скупые и редкие, - почти ничто. Но в жизни отдельных людей, обычно не тех, кто дарит, а кому дарят, капля добра иногда воистину совершает чудеса спасения.

Моя семья была в большой дружбе с семьей Брейтманов.

Уже после ареста отца я с матерью часто бывал у тети Ляли и ее мужа, дяди Аркадия, члена Коллегии Народного Комиссариата финансов. Его фамилия была Маймин, а тетя Ляля не приняла мужниной фамилии, как и полагалось по правилам тогдашнего демонстративного равноправия.

Принадлежать к фамилии "Брейтман" было почетно: и тетя Ля-ля, и братья ее, и сестры участвовали в Гражданской войне и установлении советской власти в Закавказье.

Тут не лишним считаю напомнить, что в те времена и в тех местах большевистские убеждения не столько давали людям преимущества, сколько требовали от них самоотверженности и мужества, поскольку в Закавказье исход борьбы за власть был долгое время гадателен.

Один из братьев тети Ляли погиб, кажется, во время Гражданской войны; сама она вместе с сестрами вела в Баку то подпольную, то легальную партийную работу, хоть и была тогда еще совсем девчонкой. Второй ее брат к началу тридцатых годов стал крупным хозяйственником, директором большого завода.

Но в начале 1937 года его уже арестовали. Арестовали в это время и мужа тети Ляли, к тому времени уже сильно пониженного в должности (не надо думать, что все коммунисты рукоплескали методам сталинской коллективизации). После приговора он успел написать только, что плывет куда-то на барже вместе с теми, чьему исключению из партии он год назад аплодировал, и по тону этой бесцензурной, первой и последней открыточки было ясно, что уже не только сталинской коллективизации, но и сталинским партийным чисткам он теперь аплодировать бы не стал.

К осени 1937 года тетя Ляля осталась в своей трехкомнатной, завидной для многих москвичей квартире одна со старухой матерью, со своими двумя детьми (старшему было десять лет, младшему - семь), но не только с ними. На руках у нее оказалась двухлетняя, кажется, девочка, дочка сестры Нюси, только что расстрелянной в Тбилиси за то, что муж ее, член тамошнего ЦК, не поладил с Берией и тоже был расстрелян. При тете Ляле была еще и другая племянница, дочка сестры Жени; эту сестру посадили за то, что она была женой Василия Слепкова, в 1933 году арестованного вместе с моим отцом за "правый уклон".

Из партии за родственные связи со всевозможными врагами народа тетю Лялю, разумеется, исключили.

В один прекрасный летний день всё того же 1937 года (в тот год особенно торжественно праздновали двадцатилетие советской власти: помню цифру "XX", нарисованную прожекторными лучами в небе, облака цветных воздушных шаров над вечерними площадями) в квартиру Брейтманов пришли двое молодых людей из НКВД, вежливых, аккуратно причесанных, со значками "Готов к труду и обороне" на лацканах пиджаков. Молодые люди отобрали у тети Ляли паспорт и выдали ей под расписку билеты на всю семью на поезд до Астрахани. Поезд отправлялся утром следующего дня. На сборы оставалось меньше суток. Молодые люди предупредили, что если семья к сроку не приготовится, посадят силком и безо всего.

Тем временем двухлетняя Натуся тянулась на цыпочках достать с буфета большой чайник с кипятком; четырехлетняя Беллочка громко плакала, что младший Лялин сын не хочет играть с ней в куклы, а старший вместе с бабушкой упаковывал в хозяйственные сумки многочисленные тома Большой Советской Энциклопедии с ярко-красными золотобуквенными корешками: не было на что жить, и это роскошное издание несли букинистам.

Тетя Ляля на всю жизнь запомнила подробности этого дня, как запоминаются подробности кошмара, который так измучил человека, что тот силился, но уже не имел сил проснуться. И она схватилась за последнюю, почти фантастическую возможность, как утопающий хватается за воздух, когда нет даже соломинки под рукой.

Была в Москве семья, с которой Брейтманов связывало давнее приятельство. Теперь глава ее оказался в большой силе. Прежде человек этот, как Ляля мне рассказывала, уже занимал видный пост в аппарате ЦК. По ее словам, он был простецким парнем, недалеким, не особенно добрым, но и не злым. Он страдал экземой и очень любил стихи Есенина, знал их на память и даже читал друзьям, когда выпивал. Не было в нем заметно ничего зловещего, предвещавшего страшную высоту, на которую он к 1937 году взлетел. Этого человека звали Николай Иванович Ежов. По его фамилии целую полосу русской жизни назвали "ежовщиной". В нашей булочной, помню, висел плакат, как "ежовые рукавицы" в железных колючках давят извивающихся врагов народа в шляпах и пенсне.

Ляля к старому приятелю, Коле Ежову, раньше не обращалась: известно было, что он никому из прежних друзей не помогал, да и добраться до него было почти невозможно. А его жена, Женя Ежова, через которую обычно и просили, со слезами и отчаянием объясняла потом, что не смогла ничего добиться. Женя Ежова, как говорят знавшие ее, была умной и доброй женщиной. Она умерла неожиданно и как-то таинственно - по одним слухам, покончила с собой, по другим - ее устранили, чтобы она не расшатывала сталинскому наркому его железные нервы. Она не дожила до того, как муж ее получил от вождя и учителя пулю в затылок.

В этой связи очень интересно высказался девять лет спустя тогдашний Главный прокурор РСФСР тов. Софронов. Толстый, сонный, он сидел в кресле, похожем на трон средневекового короля с высокой прямой спинкой, а референт бойко сообщал начальству анкетные данные тех, кого прокурор Республики должен был утвердить в следовательской должности.

Кандидат на должность при сем присутствовал.

Вот референт бойко докладывает: Лазуркин Карл Сергеевич, год рождения 1922, с 1941 года на фронте, демобилизован по ранению, окончил юридический институт... И вдруг нагибается, шепчет что-то дремлющему начальству в самое ухо. Прокурор Республики отряхивается от сонного безразличия, живо взглядывает на Карла и громко говорит референту, махнув рукой:

- Скажи спасибо, что нас с тобой тогда не расстреляли!

Так Карл Лазуркин, сын знаменитого расстрельщика Реденса, в свою очередь расстрелянного в 1937 году, пасынок наркома, расстрелянного годом позже, сделался государственным следователем, перед тем как рассказать мне всё это на бутырских нарах (он был признан в 1949 году в силу родственных связей "социально-опасным элементом").

Но пока был жив Ежов, не было еще никакой "ежовщины". Просто шла повсюду судорожная резня. Что для Ежова мог значить еще чей-нибудь стон?

И все-таки со дна последнего отчаяния тетя Ляля позвонила Жене Ежовой на дачу (телефон по старой памяти был). Женя Ежова приняла подругу. Тетя Ляля вспоминала, что когда она кончила свой рассказ, на Жене лица не было.

Подруга Женя сказала что-то мучительно неопределенное, вроде:

- Я попробую. Я не знаю...

И ушла в кабинет мужа. Тот был дома, отдыхал после обеда.

Ежов вышел в махровом халате до пят. С Лялей он не поздоровался. Неподвижный, как маленький монумент самому себе (Ежов был невелик ростом), он застыл хмуро и молча. К ногам монумента тетя Ляля сложила все свои неистребимые беды. Монумент выслушал, молча повернулся и ушел.

- Я сделала все, что могла, - сказала Женя Ежова. - Ты представить себе не можешь, до чего Николай изменился.

На следующий день за несколько часов до отправления поезда, когда вся семья сидела на связанных за ночь узлах (купить чемоданы денег не было), в квартиру явились те же аккуратно причесанные молодые люди со значками ГТО на шевиотовых пиджаках, забрали у тети Ляли билеты, вернули паспорт (под расписку) и, вежливо простясь, ушли.

Жен, сосланных в Астрахань, всех потом арестовали, детей распихали по детским домам, а Ляля со своей семьей кое-как победовала в Москве до самого 1954 года, когда о семье Брейтманов неожиданно вспомнил Анастас Микоян: он знал эту семью еще по Баку.

Микоян, в отличие от Ежова, не молчал, а расспрашивал.

Ляля, со своей стороны, хоть Микоян и был одним из вождей всемогущей партии, не просила его воскрешать умерших. Она попросила о работе для себя и о том, чтобы сестру вернули из ссылки.

- Не всё сразу, - ответил, кажется, Микоян, и определил Лялю в старшие научные сотрудники подведомственного ему института. Потом и Лялина сестра вместе с другими такими же вернулась из ссылки в Москву.

Говорят, так Микоян помог многим: ничем не рискуя, ничего вразрез с государственно общепринятым не решая, - но все-таки помог. Но я и пишу тут не о подвигах добра, а только о каплях.

Ведь не из естествоиспытательской любознательности велел этот вождь сталинской поры отыскать раздавленную, растоптанную - в частности, им же самим в числе прочих - семью.

Точно так же среди миллионов людей, уничтоженных простоватым любителем Есенина Николаем Ежовым, одна спасенная душа еще не была поступком - так, движением мизинца.

Но опять-таки: не корысть и не властолюбие заставили Ежова помочь женщине, которую он обязан был погубить. Женя Ежова, наверное, потому и вызвала его самого, скорее всего даже и не сказав ему ничего предварительно, что инстинктом знала: чувство неловкости, импульс жалости у грубого и властного человека может вызвать (если еще может!) лишь само чужое страдание, его плоть, его вид, - а не слова о нем. И когда двое были лицом к лицу - не в следственном кабинете, не в присутствии ежовских подчиненных, а дома, где только жена и некуда укрыться от собственной жестокости, - тогда и случилась с железным человеком промашка: даже если Ежов не хотел смотреть Ляле в лицо, всё равно он чувствовал силу молящих глаз - и не выдержал этого давления мольбы.

С каждой строкой я чувствую, как будет нарастать недовольство моих читателей.

Что это я, в самом деле, копаюсь, как нищий, в этих смрадных помойках, выискиваю в гнилье и дряни какие-то там капли добра, когда есть у нас люди воистину добрые, даже, можно сказать, святые...

"Важно не то, что важно, а то, что не важно. Нужно не то, что нужно, а то, чего не нужно", - любил говорить мой дядя, философ-гуссерлианец, погибший на колымском лесоповале.

Бессильные капли добра в людях иногда сливаются в совокупное светлое усилие. Так промыло сталинские лагеря в пятидесятые годы, - жаль только, что и тогда не всем досталась свобода.

В то время ведь не мы, "зэки", сами себя освободили, - они, "вольняшки", нас.

Один мой друг, тоже сидевший, только пришлось ему куда тяжелей, чем мне, и оттого, должно быть, его суждения были круче и суровей, на это мне сказал:

- Такова была историческая неизбежность. "Они" не смели иначе.

Сажали нас, значит, люди, а освобождала - "историческая неизбежность"?

Нет, хочешь-не хочешь, - "вольные" освободили нас из лагерей и тюрем, а мы освободили их - не всех, только тех, кто понимал, - от тяжкого сознания своей вины и беды. Конечно, освободили мы друг друга только отчасти: погубленные всё равно не воскресли... \Известно, что в горах, в местах, опасных по обвалу, гордый, неподвижный горный кряж может рухнуть от выстрела, от крика. Но может случиться, что, сколько ни кричи, сколько ни бейся об этот же самый кряж головой, - он стоит, высокомерно и монолитно, хотя геологические предпосылки остались те же.

В России после смерти Сталина для неподвижности не было главного условия - покоя в сердцах.

Так было на самых разных социальных уровнях.

И когда Сталин умер, медленно прошла по России сверху вниз сквозная судорога, сквозная боль, неслышный стон сердец: спазму начало отпускать.

Молотов сразу же после смерти вождя вернул из лагеря жену - и большего, вероятно, не хотел. Но Хрущеву понадобилось вытащить в Москву старого друга Снегова, а другому еще кого-нибудь...

И началось...

Нет, вернувшиеся не рассказали никому ничего нового: они рассказали только то, чего слушатели прежде знать не хотели. Прежде это знание было другого качества: оно было смертоносным, а оттого трусливым, неуверенным в себе, закрывающим глаза, постоянно готовым оговориться, что "не всегда же, мол, так" или "не всё мы знаем"...

Порою и лучшие люди России позволяли себе жить в туманном и зловещем, обманчивом неведении.

Пастернак в 1934 году - только-только построили Беломорканал и завершили коллективизацию, происходившую у поэта, как и у всякого русского человека, на глазах, - всё еще хотел поговорить со Сталиным о смысле жизни. Да и позже, в тридцатые годы, даже и посылая посылки друзьям в лагеря - тогда это было не пустяком, а поступком, - он в то же время как бы и не смотрел в ту сторону - в сторону лесоповалов и рудников на Колыме, - он смотрел на звезды, рождественские елки, вглядывался в "кафедральный мрак" лесов... Понимаю, он поэт. А поэт в своем творчестве волен, как птица.

Так ведь и слесарь волен заниматься своим ремеслом - слесарить.

И генерал вправе заниматься только своим делом - военачальствовать.

Представьте себе: даже партийные руководители очень часто были только партийными руководителями, а в дела органов, хоть ими угрожали, даже доносили туда, - всё-таки не совали носа, знали: это смертью пахнет.

Вот почему не было среди сгинувших по особым литерным статьям КР, КРД, КРТД, ПШ, ППШ "комически погибших", как это пишет Солженицын в "Архипелаге ГУЛАГ".

Ничья кровь для Господа нашего не дешевле. Зато всякая капля добра - дорога.

И дело не в том, что партийные начальники что-то там осознали или не осознали, что-то там исправили или на самом деле не хотели ничего исправлять, когда ошпарили западных товарищей страшной и невыгодной для себя правдой.

Людей просто вырвало этой правдой, потому что носить всю эту гадость в себе и жить так дальше им было уже не нужно и невозможно.

Кому "им"?

Да хоть бы первому секретарю Карагандинского обкома Абабкову, причем еще в тысяча девятьсот пятьдесят первом году; его шестилетняя дочка ответила торжественному радиоголосу, объявлявшему лекцию об очередном каком-то гениальном труде товарища Сталина: "Великий... Гениальный... Когда это кончится! До чего надоело!" - девочка сказала это с очень взрослыми интонациями. Мать на нее накричала, шлепнула, тут же утащила в другую комнату. Особый конфуз был в том, что портниха, при сем присутствовавшая, была ссыльной, навечно поселенной в лагерном карагандинском краю бывшей москвичкой, экономистом, потом колымчанкой.

Один мой знакомый, хороший русский писатель, человек прямой до совершенно бронетанковой целенаправленности, сказал в ответ на мои рассуждения и примеры, что всё это "мелкозернистая" правда, а нужна правда масштабная, как он выразился, "крупнозернистая". В собственных его книгах всё время попадаются люди с вкраплениями доброты - иные даже на должностях, вовсе не красящих человека. По логике его книг получается, что без добра от этих именно людей он и вовсе не выжил бы.

А я думаю, что правда масштабная, "крупнозернистая", к которой многие мои друзья имеют "влеченье, род недуга", не очень надежна. Когда "мелкозернистая" структура стали становится "крупнозернистой", - это свидетельствует о явлении, называемом "усталостью металла" (я про это узнал, когда в ссылке между двумя арестами учился в техникуме в Караганде). "Усталый" металл делается ломким, и конструкция не выдерживает напряжения. Я боюсь поэтому "усталой", "крупнозернистой" правды, которая к тому же может легко превратиться сначала в шлакоблочную и крупнопанельную (из такой правды, говорят, даже можно строить дома), а затем сделаться уже и правдой крупнокалиберной, скоропалительной.

Я не живу надеждами двадцатилетней давности.

Усилие добра снова разбегается по каплям.

Опять в этом виновато нежелание честно подумать, жестокость и шкурничество.

Но иных надежд, кроме как на эти вот капли добра, у меня сейчас нет.

Невелика эта надежда и ненадежна.

- Таких капелюшек много, ими хоть пруд пруди, - сказал мне мой рассудительный друг. - Но Ежов останется Ежовым, пока не хлопнут, а тюремщик уйдет на пенсию по выслуге лет.

И всё-таки со временем тягостные события, случившиеся со мной и моими друзьями, как бы слипаются в однообразный и серый, как лагерные бушлаты, ком. Зато неожиданные, как чудо, капли добра помнятся необычайно отчетливо.

К чему бы это?

Скорей к добру, чем наоборот.

Капля добра может создать прецедент; бывает и так, что человек, подчиняясь порыву сердечному, упорствует, стоит потом на своем, коснеет, так сказать, в добре, даже когда это совершенно не вовремя, не к месту, не по делу.

Тогда говорят о человеке, что он донкихотствует.

Это случается куда реже, чем капли добра, остающиеся нередко для человека просто случайностью. Белинский напрасно утверждал, что каждый человек немножечко Дон Кихот. Увы, далеко не каждый.

Человеческая свобода состоит не в том, чтобы выбрать поступок, а прежде всего в том, чтобы выбрать действительность.

И властолюбивый прагматик выбирает свою действительность, где главные составляющие - интрига, сговор, удар; властолюбец убежден, что сила солому ломит, и хочет всегда быть силой.

Интеллигент-скептик старается поставить свою действительность на прочную основу. Безнадежность его не устраивает. Его реальность определяется закономерностями природы или истории, которые он пытается открыть или, как теперь стыдливо говорят, не "открыть", а "смоделировать". В рассуждениях о чем бы то ни было он склонен использовать самоновейшие фундаментальные научные понятия. На сегодня это - "информация", "энтропия", "системность". Бог, даже если он и есть в этой реальности, далек от домашнего очага. Мир устраивается - и устроится! - умно и технократично. Разумеется, о рае на земле не стоит говорить, но сносно, по-человечески, люди, может быть, и сумеют существовать.

Есть еще и кихотическая реальность: современный мир это прежде всего мучительное сплетение добра и зла. В этом мире нужно уметь решиться на свой собственный поступок ради отдельного человека или благородной человеческой идеи. Поступаться собой и помогать другим - вот что важно в этой действительности. Ни сила сильных, ни знание законов природы не спасут, как уже не спасали, все увеличивающееся население земли от все увеличивающихся по катастрофичности войн и социальных неурядиц.

Это реальность кихотическая, ибо наши понятия о последствиях добрых и злых поступков несовершенны, а наша преображающая способность недостаточна. Люди, живущие в этой действительности, как правило, не могут убедительно обосновать своих действий. С прагматиками, верными науке, они вступают в неразрешимый спор, а железнорукие властолюбцы всех политических лагерей их убивают.

Это - вечные отщепенцы, бессильные сплотить мир, сделать свою реальность всеобщей и потому не нужные никому.

Тем не менее без их действительности обойтись невозможно: они совестливы, а совесть - это не просто интуиция нравственного самосохранения, это - пока все еще незадачливый - зодчий будущего.

Из этой действительности, а не из реальности интеллигента-скептика, не говоря о мире властолюбца, являются праведники, ибо действительность Дон Кихота - это действительность сострадания и милосердия.

Чем чаще и чем сознательнее человек существует в состоянии сострадательности, внимательности, такта, в состоянии, когда он мгновенно ставит себя на место другого и выбирает образ действий, учитывая этот опыт, - тем вероятнее, что даже в припадке гнева он, в силу инерционного воздействия этого желательного и привычного состояния интеллигентности, сумеет усовестить себе подобного, не прибегая к расправе. Интеллигент, независимо от того, верит он в Бога или нет, постоянно вырабатывает себя; для этого ему нужны не одни житейские обстоятельства, но и духовный опыт истории и культуры. Историческая память - это личная память интеллигента, это не просто пережитое и осмысленное, но и заново переживаемое и осмысливаемое. Точно так же творческие усилия интуиции и мысли в областях социальной, философской, художественной (в широком смысле слова) требуют от человека, чтобы он помнил ошибки и достижения прошлого. Единство творческого человека в состоянии его интеллигентности и в состояниях его творчества как специалиста придают личности завершенность, являющуюся необходимым условием ее дальнейшего развития.

Кихотизм - форма праведничества, без которого мир не устоит против собственной термоядерной мощи.

В представлении многих действительность сейчас такова, что почти невозможно на что-нибудь надеяться. Существуя внутри такой действительности, впасть в уныние, упасть духом - более чем естественно. Несомненный выход вверх из этого падения "высокий смех" над Дон Кихотом и над самим собой.

И я выбираю действительность Дон Кихота, который всегда был добр и никогда не терял надежды.

Дон Кихот - это мысль христианского человечества о том, что Добру не надо бояться быть битым, неловким, непрестижным и безрезультатным. Добру не нужно бояться остаться бесследным. Может быть, именно в наши дни здесь - главная мысль о Дон Кихоте. Смелость творить такое добро - исторически значимое свойство современного человека.

Откуда оно берется?

Кихотическая доброта импульсивна, близорука - это детская доброта.

Но сказано же: "Будьте как дети!".

Кихотическое добро - великое дело для одного человека.

Психология "взрослого", электронным мозгом рассчитанного добра очень часто приводит к тому, что люди разучиваются нищим подавать во имя борьбы с нищетой.

Добро от детского простосердечия, от простоты и доброты душевной - вечное начало в человеке (боюсь, что это касается и детской жестокости).

Как проявление этого вечного кихотический акт спасения одного-единственного так же важен для правильного функционирования людской природы, как и акт спасения многих.

Тот же источник - неиссякаемая детскость - дает Дон Кихоту опасную веру, что, уничтожив злых волшебников, он подарит миру Золотой Век.

Смех над Дон Кихотом - это смех над нашей собственной неизбывной и напрасной жаждой победительного, абсолютного Добра, которого мы надеемся добиться в планетарных масштабах, как только наши представления о мире станут достаточно совершенными - настолько совершенными, что ни в каких формах не будут они повторять наивных донкихотских сказок.

Но едва ли человеческая мысль избежит метафор и успокоится когда-нибудь на абсолютном знании. Недовольство предшественниками останется источником ее развития.

К тому же мечта об абсолютном и победительном Добре попытка отобрать у Бога Ему принадлежащее. Нельзя скопировать на земле в натуральную величину образы Божественной Любви и Справедливости. Абсолютное Добро нам не под силу. Нам под силу - да и по достоинству! - мятежная вера Иова.

Дон Кихот со своей мистической, а стало быть, на взгляд многих, всегда несовременной картиной мира неизбежен и как герой, и как объект насмешек.

Отношение к Рыцарю Печального Образа зависит прежде всего от душевных свойств и склонностей наблюдателя.

Важным аспектом кихотического героизма является то, что героизм Дон Кихота нередко антисоциален.

Это раздражает всех, кому кажется, что они живут в обществе самодостаточном, не имеющем, в сущности, нужды развиваться. Это раздражает и тех, кто надеется создать на земле Рай без Второго Пришествия.

Кихотизм - резерв общественного развития, хоть какая-то возможность спастись от ада на земле.

Детское простосердечие, наивная доброта - вечный источник кихотизма в человеке, и это - постоянное препятствие для всех "одержимых историей".



Печатается по изданию (отрывки): Айхенвальд Юрий. Дон Кихот на русской почве, ч. I-II. Москва-Минск, "Гендальф", 1996.

  

© Москва, Фонд социально-экономических и интеллектуальных программ.
тел. 686-35-30
e-mail: fseip@sfilatov.ru